/in aqua scribere/
вот так, ты осознаешь себя песком, веешься и течешь в тоске, в борьбе с ветром.
у тебя не будет времени подержать за руки всех живущих.
осенью лопаются первые струны, мое сердце качается, как если бы шторм.
античный атомизм.
античный лаокоон.
и его дети, которые никогда не умрут.
я стою перед ними, приподнявшись на цыпочки и протянув к ним пальцы, но дети никогда меня не увидят. я могу коснуться их щиколоток, но они даже не шевельнутся. им не станет щекотно.
они умирают две тысячи лет и им не больно.
- вам не больно, мои белокожие дети?
- нет, нам не больно. не смотри на нас, мы наги.
- вы прекрасны, мои белокожие дети. закройте глаза и я поцелую вас, музей закрывается.
***
музей закрывается без восемнадцати минут десять.
десять, без восемнадцати
томных
ананасовых минут
за которые я успею опьянеть, испугаться до обморока, протрезветь и выйти.
спокойно.
***
эти чертовы восемнадцать минут не дают мне покоя.
до темноты
после первого фонаря
перед пирсом
завтра зачет по философии, читаю рассказ "Цветные карандаши для пожилого человека" и, смотрясь в дверцу серванта, задаю себе разные вопросы. похудевшие пальцы (все кольца с них валятся), острые ногти, натянутые губы и сотни чертовых разных вопросов.
кухонный стол завален письмами.
рабочий стол завален книгами, коробочками из-под сока, фотографиями, анкетами и замазками.
я сижу на полу, смотрюсь в дверцу серванта, читаю рассказ и жду, когда пройдут очередные мои восемнадцать минут.
***
читала Аристотеля и ничего не понимала.
... тут нужно радоваться или нет.
а. ну хорошо, очень смешно, спасибо.
вся социальная сатира развалилась на глазах, остался какой-то одинокий, отчаянно ищущий себя человек, который все это написал. натянутыми губами я разговариваю в пустой комнате. господи. никогда не смогу ему ничего сказать. никогда не смогу помочь.
я буду приходить в музей и вдыхать ступни ушедших богов, потом ходить по грязному берегу моря и думать об английской профессорше. потом мне будет сниться невозможное.
я не успеваю сделать бумагу, открытки, пряники, подарки.
ужасное отвращение вызывают люди, жаждущие внимания и не стесняющиеся это говорить, я пишу поздравления и давлюсь слезами: Дорогая Николина! - я пишу, - Пусть Будет Радость! - а она ничего не видит уже несколько лет, и с ней не разговаривают, и я надписываю конверты, всем этим детям, всем этим женщинам, всем этим старикам; господи, как мы все на самом деле несчастны.
битца в тумане, зажигаются первые лампы в домах. стану говорить: мы с Сократом считаем, что...
вдруг лопнуло сердце Тристрама, и звук был слышен за три мили.
у тебя не будет времени подержать за руки всех живущих.
осенью лопаются первые струны, мое сердце качается, как если бы шторм.
античный атомизм.
античный лаокоон.
и его дети, которые никогда не умрут.
я стою перед ними, приподнявшись на цыпочки и протянув к ним пальцы, но дети никогда меня не увидят. я могу коснуться их щиколоток, но они даже не шевельнутся. им не станет щекотно.
они умирают две тысячи лет и им не больно.
- вам не больно, мои белокожие дети?
- нет, нам не больно. не смотри на нас, мы наги.
- вы прекрасны, мои белокожие дети. закройте глаза и я поцелую вас, музей закрывается.
***
музей закрывается без восемнадцати минут десять.
десять, без восемнадцати
томных
ананасовых минут
за которые я успею опьянеть, испугаться до обморока, протрезветь и выйти.
спокойно.
***
эти чертовы восемнадцать минут не дают мне покоя.
до темноты
после первого фонаря
перед пирсом
завтра зачет по философии, читаю рассказ "Цветные карандаши для пожилого человека" и, смотрясь в дверцу серванта, задаю себе разные вопросы. похудевшие пальцы (все кольца с них валятся), острые ногти, натянутые губы и сотни чертовых разных вопросов.
кухонный стол завален письмами.
рабочий стол завален книгами, коробочками из-под сока, фотографиями, анкетами и замазками.
я сижу на полу, смотрюсь в дверцу серванта, читаю рассказ и жду, когда пройдут очередные мои восемнадцать минут.
***
читала Аристотеля и ничего не понимала.
... тут нужно радоваться или нет.
а. ну хорошо, очень смешно, спасибо.
вся социальная сатира развалилась на глазах, остался какой-то одинокий, отчаянно ищущий себя человек, который все это написал. натянутыми губами я разговариваю в пустой комнате. господи. никогда не смогу ему ничего сказать. никогда не смогу помочь.
я буду приходить в музей и вдыхать ступни ушедших богов, потом ходить по грязному берегу моря и думать об английской профессорше. потом мне будет сниться невозможное.
я не успеваю сделать бумагу, открытки, пряники, подарки.
ужасное отвращение вызывают люди, жаждущие внимания и не стесняющиеся это говорить, я пишу поздравления и давлюсь слезами: Дорогая Николина! - я пишу, - Пусть Будет Радость! - а она ничего не видит уже несколько лет, и с ней не разговаривают, и я надписываю конверты, всем этим детям, всем этим женщинам, всем этим старикам; господи, как мы все на самом деле несчастны.
битца в тумане, зажигаются первые лампы в домах. стану говорить: мы с Сократом считаем, что...
вдруг лопнуло сердце Тристрама, и звук был слышен за три мили.